- Ну, если так, не стану тебя задерживать. Сейчас пойдешь к себе и

отдыхай до самого Оренбурга. Но в Оренбурге чтобы как штык. Понял? На очной

ставке чтобы никаких шатаний. Никаких "не помню, не знаю, забыл" и прочее...

Все, как есть, выкладывай, и баста. А остальное пусть тебя не волнует.

Остальное мы сами. Вот так. Сейчас не будем заниматься писаниной, иди

отдыхай, а по итогам очной ставки в Оренбурге подпишем бумаги, как

требуется. Подпишешь показания. А сейчас иди. Считаю, что мы с тобой обо

всем договорились. - С этими словами Тансыкбаев отправил Абуталипа в его

арестантское купе.

И с этого момента, как бы от нового рубежа, для Абуталипа началась

какая-то особая жизнь. Ему показалось, что поезд ускорил свой бег. За окном

стремительно мелькали хорошо знакомые места, до Боранлы-Буранного оставались

считанные минуты. Надо было успокоиться, взять себя в руки и ждать, быть

готовым к любому для себя исходу, но прежде всего надо было умерить скорость

поезда. "Надо, чтобы поезд шел медленнее", - подумал Абуталип, заклиная

некую силу, и вскоре почувствовал, или ему так показалось, что поезд вроде

бы стал сбавлять скорость, за окном прекратилось раздражающее мелькание. И

тогда он сказал себе: "Все будет, как я прошу!" - и немного успокоился,

перестал задыхаться; приникнув к решетчатому окну, он стал ждать.

Поезд и в самом дел подходил к разъезду Боранлы-Буранный, куда беда

пригнала Абуталипа изгоем, где он прижился и мечтал, пока дети подрастут,

переждать невзгоды истории. Но и этому оказалось не суждено сбыться. Семья

осталась брошенной на произвол судьбы, а сам он проезжал теперь мимо в

арестантском вагоне.

Абуталип всматривался в окно с таким напряжением, будто должен был

запомнить увиденное на всю жизнь, до последнего вздоха, до последнего света

в глазах. И все, что он видел в тот предполуденный час февральской зимы:

сугробы, прогалины у железной дороги, местами оголившуюся, местами

заснеженную степь - он воспринимал, как святое видение, - с трепетом,

мольбой и любовью. Вот пригорок, вот ложбинка, вот тропка, по которой они с

Зарипой ходили на ремонт путей с инструментом на плечах, вот полянка, где

летом бегала детвора баранлинская и его мальчишки Даул и Эрмек... А вот

кучка верблюдов, а вот там еще пара, и один из них - едигеевский Каранар,

его же издали можно отличить, все такой же могучий, неспешно бредет себе

куда-то; но что это - снег пошел вдруг, в воздухе за окном заметались

снежинки, ну, конечно, ведь с утра небо набухало тучами, значит, быть

непогоде, но чуточку бы погодил снежок, совсем чуточку, ведь видны уже

загоны верблюжьи и первая крыша с дымом из трубы, а вот и стрелка, поезд

переходит на запасную колею, колеса перестукивают на стыках, и стрелочник у

будки с флажком, так это же Казангап, жилистый, как посохшее дерево; о,

Боже, вот промелькнула будка Казангапа, поезд движется дальше, мимо поселка;

вот домики, их крыши и окна, вот кто-то вошел в дом только спину его увидел

Абуталип, а вот кто-то орудует у жердей и досок, что-то строит для детворы.

Едигей, - да, это он, Едигей, в телогрейке с засученными рукавами, и рядом

его дочурки, а с ними и Эрмек, да, Эрмек мой родной, дорогой мой мальчик,

стоит неподалеку от Едигея и что-то подает ему с земли, о Боже, лицо его

только мелькнуло, а где же Даул, где Зарипа? Вон женщина идет беременная, то

жена начальника разъезда Сауле, а вот и Зарипа, в платке, сбившемся на

плечи, Зарипа и Даул, она ведет младшего за руку, они идут туда, где Едигей

с детворой что-то сооружают, они идут и не знают, что он, Абуталип,

судорожно зажал себе рукой рот, чтобы не закричать, не заорать дико и

отчаянно: "Зарипа! Родная! Даул! Даул, сынок мой! Это я! Я вижу вас

последний раз! Прощайте! Даул! Эрмек! Прощайте! Не забывайте! Я не могу без

вас! Умру я без вас, без родных моих детей, без жены моей любимой!

Прощайте!"

И все, что было увидено в те промелькнувшие мгновения, снова и снова

возникало перед взором Абуталипа, когда поезд уже давно миновал долгожданный

разъезд Боранлы-Буранный. Уже валил снег за окном, густо и обильно, уже

давно все осталось позади, но для Абуталипа Куттыбаева время остановилось в

минувшем пространстве, на том отрезке пути, который вмещал в себя всю боль и

смысл его жизни.

Он так и не смог оторвать себя от окна, хотя из-за снега глядеть в окно

было уже бессмысленно. Он так и остался прикованным к окну, потрясенный тем,

что, не смирившись с творимой несправедливостью, вынужден был, однако,

подчиниться некой воле, тихо, украдкой проследовать мимо жены и детей, как

безмолвная тварь, ибо к тому принудила его эта сила, лишившая его свободы, и

он, вместо того, чтобы спрыгнуть с поезда, объявиться, открыто побежать к

истосковавшейся семье, униженный и жалкий, глядел в окошко, позволил

Тансыкбаеву обращаться с собой, как с собакой, которой приказано сидеть в

углу и не двигаться. И чтобы как-то унять себя, Абуталип дал себе слово,

которое не произнес, но понял...

Горькую сладость мимолетной встречи Абуталип испивал теперь до дна.

Только это было в его силах, только это оставалось в его воле - воскрешать и

воскрешать все заново, подробно, в деталях, зримо: то, как увидел вначале

Казангапа, все такого же, с неизменным флажком в жилистой руке, на

постоянном его посту, сколько же поездов пропустил он на своем веку, стоя то

в одном, то в другом конце разъезда; и то, как потом пошли боранлинские

домики, загоны для скота, дымки над трубами, и потом - как он чуть не

захлебнулся от собственного крика и отчаяния, успев зажать себе рот, когда

увидел Эрмека среди детворы возле Буранного Едигея, что-то сооружавшего для

ребятишек в тот час, верного человека, оставшегося в мире, как утес, самим

собой. Эрмек подавал Едигею то ли дощечку, то ли еще что-то, и в те

несколько секунд увидено было так отчетливо, так ясно - Едигей, живо

обращенный к детям, большой, кряжистый, смуглолицый, в телогрейке с

засученными рукавами, в кирзачах, и мальчик в старой зимней шапчонке и

валенках, и идущие к ним Зарипа с Даулом. Бедная, родная Зарипа - так близко

увидена была им - и то, что платок сбился на плечи, обнажив ее черные

волнистые волосы, и бледное лицо, такое трогательное и желанное;

расстегнутое пальто, грубые сапоги на ногах, купленные им, наклон головы к

сыночку - она что-то ему говорила, - все это, бесконечно близкое, родное,

незабываемое, долго продолжало сопутствовать Абуталипу в его мысленном

прощании после встречи... И ничем нельзя было заменить этой утраты, ничем и

никогда...

Всю дорогу шел снег, мела, крутила пурга. На одной из станций перед

Оренбургом поезд задержался на целый час - расчищали пути от сугробов...

Слышались голоса, люди работали, проклиная погоду и все на свете. Потом

поезд снова двинулся и шел, окутанный метельными вихрями. В Оренбург

въезжали долго, придорожные деревья смутно высились черными, безмолвными

корявыми стволами, как сушняк на брошенном кладбище. Самого города

практически не было видно. На сортировочной станции опять же долго стояли в

ночи - спецвагон отцепляли от состава. Абуталип это понял по толчкам

вагонов, по крикам сцепщиков, по гудкам маневровых локомотивов. Потом вагон

потащили еще куда-то, должно быть, на запасный путь.

Была уже глубокая ночь, когда спецвагон был поставлен на отведенное ему

место. Последний толчок, последняя команда снизу: "Хорош! Отваливай!" Вагон

остановился как вкопанный.

- Ну, все! Собирайся! Выходи, заключенный! - приказал старший

надзиратель Абуталипу, открывая дверь купе. - Не задерживай! Выходи!

Заспался? Глотни свежего воздуха!

Абуталип медленно поднялся навстречу и отрешенно сказал, подойдя

вплотную к надзирателю:

- Я готов. Куда идти?

- Ну, готов, так шагай! А куда идти, конвой укажет, - надзиратель

пропустил Абуталипа в коридор, но потом удивленно и возмущенно заорал,

остановил его:

- А вещмешок твой остается, что ли? Ты куда? Почему не берешь вещмешок?

Или тебе носильщика пригласить? Вернись, забери свои шмотки!

Абуталип вернулся в купе, нехотя взял забытый вещмешок и, когда снова

вышел в коридор, то чуть не столкнулся с двумя местными спецсотрудниками,

спешно и озабоченно идущими по вагону.

- Остановись! - прижал Абуталипа к стенке надзиратель. - Пропусти!

Пусть товарищи пройдут.

Выходя из вагона, Абуталип слышал, как те двое постучались в купе

Тансыкбаева.

- Товарищ Тансыкбаев! - донеслись их взволнованные голоса. - С

прибытием! Уж мы заждались вас! Уж мы заждались! А у нас снегопад! Извините!

Разрешите представиться, товарищ майор!

Вооруженный конвой - трое в ушанках, в солдатской форме, - стоял внизу

в ожидании заключенного, которого приказано было провести через пути к

крытой машине.

- Ну, сходи! Чего ждешь? - торопил один из конвоиров. Сопровождаемый

надзирателем, Абуталип молча сходил по ступеням с поезда. Резко дохнуло

холодом, мелко порошил снег. От морозных поручней жестко свело руку. Тьма,

разрываемая путевыми огнями на незнакомой станции, путаница рельсов,

заметенных пургой, тревожные сигналы маневровых толкачей.

- Сдаю заключенного номером девяносто семь! - доложил конвою старший

надзиратель.

- Принимаю заключенного номером девяносто семь! - эхом ответил старший

конвоир.

- Все! Шагай, куда прикажут! - сказал Абуталипу старший надзиратель на

прощание. И потом добавил зачем-то: - А там посадят в машину и увезут...

Абуталип под конвоем двинулся по путям, перешагивая наугад через рельсы

и шпалы. Шли, закрываясь от снега. Абуталип нес на плече вещмешок. То там,

то тут подавали гудки локомотивы ночной смены.

Оренбургские коллеги, прибывшие к Тансыкбаеву в купе, чтобы увезти его

в гостиницу, однако задержались, отмечая его прибытие. Коллеги предложили

ради знакомства выпить и закусить тут же, в купе, тем более что ночь,

нерабочее время. Кто не согласится. В разговоре Тансыкбаев счел возможным

скачать книгу на страницу автора